Ты же, о Смерть, и горькие объятия Смерти, напрасно пытаетесь встревожить меня. Без колебаний приступает к своему труду акушер, Я вижу, как его рука нажимает, принимает, поддерживает, Я лежу у самого порога этих изящных и эластичных дверей И замечаю выход, замечаю прекращение боли. А ты, Труп, я думаю, ты хороший навоз, но это не обижает меня, Я нюхаю белые розы, благоуханные, растущие ввысь, Я добираюсь до лиственных губ и до гладких грудей дынь. А ты, Жизнь, я уверен, ты - остатки многих смертей. (Не сомневаюсь, что прежде я и сам умирал десять тысяч раз.) Я слышу ваш шепот, о звезды небес, О солнца, о травы могил, о вечные изменения и вечные продвижения вперед, Если уж вы молчаливы, что же могу сказать я? О мутной луже в осеннем лесу, О луне, что спускается с круч тихо вздыхающих сумерек, Качайтесь, искры света и мглы, - качайтесь на черных стеблях, гниющих в навозе, Качайтесь, пока так бессмысленно стонут иссохшие сучья. Я возношусь от луны, я возношусь из ночи, Я вижу, что это страшное марево - отражение полдневного солнца, Я поднимаюсь к основному и главному от великого или малого отпрыска.
И ты, Смерть, и вы, горькие объятья не-бессмертия, напрасно пытаетесь потревожить меня, Акушер, не колеблясь, начинает свою работу, Я вижу: его рука жмет - принимает–поддерживает, Я и сам лежу у порога изящных и эластичных дверей, И замечаю выход, и замышляю побег. И ты, Труп! Ты, верно, станешь хорошим навозом, но это меня не коробит, Я чувствую запах белых, растущих, благоуханных роз, Тянусь к лиственным их губам, тянусь к пышным и гладким грудям дынь, И ты, Жизнь! Ты, верно, остатки многих смертей, (Я, верно, и сам умирал десять тысяч раз), О райские звезды! Я слышу ваш шепот, О солнце! О травы могил! О вечные трансформация и развитие! Если уж вы молчите, мне ли тогда говорить? – О мутной луже в осеннем лесу, О луне, нисходящей с вершин шелестящих сумерек, Мечитесь, искры ночи и дня – мечитесь на черных стеблях, гниющих в грязи, Мечитесь, пока так бессвязно стонут иссохшие ветки. Я возношусь от луны, я возношусь из ночи, Я вижу, что мрачное марево – лишь отраженье полуденного луча, И через отпрыска, малого или великого, я восхожу к основному и нерушимому.
Послесловие
Четырьмя тонкими мазками кисти старый отшельник отчеркнул мне стихотворение. В истинно-китайском духе: «Мир становится цветком». Впрочем, его можно было перевести просто: «Мир един». Свобода движений и одновременно - их предельная точность во время проведения чайной церемонии, дух великодушия и благородства, сквозивший в этом человеке, вероятно, коренились в его буддийском вероисповедании. Двадцать лет он руководил одним из трех храмов, расположенных в юго-восточной части корейского полуострова. Монах и теперь оставался полон жизненных сил. Промокнув чернила, он подарил мне стихотворение и вышел. Я стоял у окна, вглядываясь в распускающиеся цветы вечернего неба, плоды хурмы, налившиеся спелостью, горы, занавешенные осенним дождем. Монах вернулся – и вновь не с пустыми руками: подарил мне коробочку, наполненную листьями черного чая, которые он собственноручно собрал и высушил.
Возвращаясь из его хижины, я проезжал мимо пруда лотосов - ключевого буддийского символа, олицетворяющего прорастание из ила и грязи - сквозь воду - и расцветание в небесах. Просветление кроется в поэтапном к нему восхождении – говорил нам Уитмен, с новой силой воспевая Смерть. «Жизнь, я уверен, ты - остатки многих смертей», - заявлял он, полагая, что сам умирал десятки тысяч раз и что спасение кроется в «черных стеблях, гниющих в навозе», в корнях, в листьях, прорастающих из почвы нашего вселенского опыта. Круг, в который мы входим через «эластичные двери» рождения, есть круг умирания, и мы проходим его снова и снова, как учили буддисты. «О прекрасные нестриженные волосы могил!» - иное отношение к смерти, иное понимание цельности жизни – вот что дарует нам поэма.
В корейском музее фольклора среди найденных археологами горшков и инструментов, торжественных одеяний королей и королев и четырех знаменитых сокровищ (чернил, камня, кисти и бумаги) покоится мумия ребенка, найденного в семейном захоронении. Он «окантован» кусочками одежды, некогда принадлежавшей его погибшим родителями. Отца и мать захоронили по обе стороны от малыша, дабы в загробном мире они, по-прежнему, могли оберегать свое чадо. Полагаю, «Песнь о себе» сродни этой защитной одежде, один вид которой способен рассеять страх перед «горькими объятьями Смерти». И каждому из нас дозволено примерить ее.
К. М.
Вопрос
Каким образом сама уитменовская песнь подводит читателя к мысли о нерасторжимости жизни и смерти, начала и конца, о которой говорится в данной части поэмы? «Песнь о себе» подходит к завершению: какое же начало порождает ее конец?